Культура. Жизнь и мнения Юрия Колкера, джентльмена

Copy
Обращаем ваше внимание, что статье более пяти лет и она находится в нашем архиве. Мы не несем ответственности за содержание архивов, таким образом, может оказаться необходимым ознакомиться и с более новыми источниками.
Фото: Сергей Трофимов

Среди современных русских поэтов Колкер стоит особняком. Он не может похвастать известностью Бродского, хотя начинал там же и почти тогда же: в Ленинграде, в начале 1970-х.  Сам Колкер от Бродского не в восторге: «Он хороший поэт, один из лучших поэтов эпохи Бродского, но это не пушкинский уровень!»

Юрий Колкер, навестивший Эстонию по пути из Лондона в Петербург, долгое время считал себя единственным в России продолжателем русской поэтической традиции, что связывает Пушкина, Боратынского и Ходасевича и характеризуется красотой слога и ясностью мысли.

Впрочем, интервью с Колкером получилось больше похожим на классический роман ирландца Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена»: почти без структуры и сюжета, зато с личностью, которая перевешивает всё и вся. Вот Юрий Колкер как он есть: противоречивый, пламенный, порывистый, кандидат физматнаук («физику я забыл!»), автор десяти книг («гори они огнем!»), но прежде всего – поэт, пусть и не пишущий уже стихов.

Кровь и любовь до смертного часа

– В воспоминаниях «Из песни злого не выкинешь» вы пишете сразу: «Только стихи были событиями моей жизни...»

– Стихи – это богоискательство, поиски смысла жизни. Мне было шесть лет, когда я прочел Пушкина, и меня осенили мои первые млечные рифмы, и это была моя погибель. В десять лет я понял, что Лермонтов – это бледная тень Пушкина... В общем, я повредился на стихах, и стихи определили мою судьбу. Мог бы сделать нормальную профессорскую карьеру по части математики, задатки были – я окончил с отличием физико-механический факультет. Поэзия всё перевесила. У меня в дипломе написано «инженер-физик», но физику я забыл, хотя математику помню сносно. Важно понимать, что поэзия – не ремесло. Гёте говорил о том, что со временем появится поэзия без поэзии, «мануфактур-поэзия». Начало ХХ века – это она и есть. Серебряный век хвалят – я его ругаю, оттуда пошли многие мерзости. Футуризм весь – мерзость. И Хлебников – пустая, дутая величина, и Маяковский – бездарь и недоучка, ставший у русских национальным поэтом. Скажите мне, кто ваш поэт, и я скажу, кто вы! Это позор! Какой булыжник ни ототрешь от голубиного помета – это непременно оказывается бюст Маяковского...

– Но был и Ходасевич.

– Был. Ходасевич для меня – продолжатель Боратынского в ХХ веке. Но... Мне 64 года, и я уже схожу в гроб, но не благословляя, а, скорее, проклиная. Многое стало теперь не то... Ни Ходасевич, ни сам Боратынский уже не являются для меня тем, чем они были на протяжении десятилетий, – путеводными звездами...

– А кто сейчас для вас путеводная звезда?

– Я сам. Настали дикие времена, когда мне не нравится решительно всё. И сам я себе тоже не нравлюсь, у меня претензии к собственным сочинениям, я не считаю себя эталоном, но не вижу никого лучше. Я говорю сейчас то, что думает любой поэт. Не всякий человек решается эту мысль додумать до конца. Нельзя ведь сказать «я лучше всех» – но в момент, когда стихи пишутся, поэт не готов быть хуже кого-либо. Вот так и я – не готов быть вторым по отношению к кому-либо из живущих. В прошлом есть феноменальные поэты. В России был один настоящий протуберанец – Пушкин. Рядом – мой любимый Боратынский, но его можно постичь, а Пушкина – нет. Говорят, Мандельштам – лучший поэт всех времен и народов. Я не согласен. Мандельштам был подвержен поветриям эпохи, он второй после Герцена метафорист, но это никак не пушкинский уровень.

– В 1970 году вы осознали себя «консерватором» в поэзии. В чем заключалось ваше кредо?

– В том, что есть идея служения. Нужно воздать предшественникам, той культуре, которая тебя подняла над землей. Авангардист говорит, еще ничего, в отличие от меня, сходящего в гроб старика, не сделав: я лучше всех! А это неправильно. К слову нужно относиться ответственно. Возьмите рифму. Говорят, что глагольные рифмы – пошлость, точные рифмы – пошлость... Вздор! Точная рифма «кровь – любовь» – языковая данность, мы получили ее в наследство от гениальных предков, создавших наш потрясающий язык. Пренебречь ею – значит пренебречь русским языком. Другое дело, что пользоваться затертыми рифмами тяжело. И вот в 1970 году я сказал себе: никаких остаточных рифм! Лишняя согласная на конце, усеченная рифма – это подлая евтушенковская рифма. «Чирикала – чернильца» – это не Евтушенко, а Соснора, но неважно... Да подите вы в задницу! Я буду рифмовать «кровь – любовь» до смертного часа, и это будет моим служением. В стихах должна быть некая геометрическая правильность. Два уровня, как у Пушкина: на первом он понятен всем, на втором – людям с воспитанным вкусом. Консервативная позиция – она осмотрительная: ты не сбрасываешь Лермонтова с парохода современности, ты понимаешь, что и до тебя были люди, и после тебя будут, что поэзия – труд все-таки коллективный. Гёте говорил, что вполне оригинального поэта читать не станет, и это правильно: оригинальный поэт – вздор. А всё оттого, что мы забыли Бога. Поэзия вышла из алтаря, из веры в Бога, но мы век от века всё дальше от Бога – и поэзия значит всё меньше. Я атеист, но когда стихи пишутся, Бог каким-то образом появляется...

«В насмешку предавшей отчизне...»

– Может, вы консервативны в поэзии оттого, что вы – технарь, математик?

– Математика приводит в систему многое, в том числе и эстетическое чувство. Я упивался языком Фихтенгольца, его «Курсом дифференциального и интегрального исчисления»... Но музы ревнивы, нельзя быть хорошим ученым и писать хорошие стихи. Этот Городницкий или как его – поэт среди ученых, ученый среди поэтов, – он ни то ни сё, академик и знаменитость, но от его текстов вянут уши. В его науку я не заглядывал, но полагаю, что и там он немного сделал. Да, наверное, вы правы, математика тут сказалась. Хотя теперь метафора видится мне более острым скальпелем, и можно было бы куда больше извлечь из жизни и самого себя, если бы во мне в старину не было педантичности.

– У вас, как и у Сергея Довлатова, в СССР готовилась книга, но не вышла, и в конце концов вы тоже эмигрировали. Довлатов, говорят, очень тосковал по родине...

– Ни тени ностальгии у меня не было. Россию не люблю, родной город – не люблю. У меня там могилы, друзья, кое-какие дела, но Россия для меня – конченая страна. Я не доживу, но, по моим понятиям, через 50 лет России не будет, она рассосется с географической карты за полной ненадобностью. В России сейчас губят главное национальное богатство, язык. Сегодняшних московитов я отказываюсь считать по языку русскими! Правда, если бы я стал баловнем славы и богатым человеком, мое отношение к России могло бы измениться. Назовем вещи своими именами: в юности мы позволяем себе безответную любовь, но с годами любить безответно – всё сложнее. Я отношусь к России так, как она относится ко мне.

– Почему вы не вернулись в Россию в 1990-е?

– Я британец! Все мои советские дипломы и премии меркнут рядом с этим дипломом. Господа хорошие, я британец! Куда возвращаться? В Россию, где всё для меня чужое, включая язык? Что я там буду делать? В большевистское время мы верили, что когда большевизм кончится, у нас будет Небесная Россия, а в итоге получили Путляндию. «Бывали хуже времена, но не было подлей...» Как я могу вернуться в страну, где народ говорит, что Сталин сделал больше добра, чем зла? Там всё опять скатывается к Советскому Союзу с поправкой на Интернет...

– Как менялось ваше отношение к Эстонии? В 70-е вы подумывали сюда переехать, а позже в эссе о Давиде Самойлове написали, что Эстония была «слабый запад в затхлой большевистской Азиопе»...

– В те времена Эстония казалась лучшей частью Советского Союза. Если бы Юхан Карлович Росс взял меня в свою лабораторию в Тыравере, может, я сюда и переехал бы, но Россу не понравилась моя диссертация. Отношение мое к Эстонии изменилось после того, как я услышал, что русских тут начали теснить. Когда эстонцы получили свободу, они как самые европейские люди из советских могли бы себя вести более по-европейски.

– Судя по вашим воспоминаниям, вы в молодости были изрядным гедонистом. В вашем эссе про Евтушенко есть фраза: «Он был чуть-чуть больше гедонистом, чем даже поэту простительно...» А вы сами?

– Comeon! Это две большие разницы и восемь маленьких... Да, у меня был период гедонизма. До и после я старался быть к себе строгим, но период безумия был. Тогда я писал по 200 стихотворений в год, и это заслоняло всё. Был мерзавцем, был гедонистом – куда деваться? Творчество – вторичный половой инстинкт. Влюбился – написал, влюбился – написал, а возлюбленных отметаешь одну за другой. Можно сдерживать себя, понимать, что это жестоко... Я большую часть жизни наступал на горло собственной песне. Как говорил нелюбимый мною Кривулин, «черпать из эротического источника проще всего».

– Уже два года вы не пишете стихов – почему?

– Богоискательство кончилось. Не нашел и уже не надеюсь найти. Не хочу становиться на путь мануфактур-поэзии. Покойный Пригов был мануфактурщик, да и Кушнера, который начинал блистательно, я после оды Матвиенке всерьез его воспринимать не могу. Раньше я служил русской просодии. Теперь не служу никому. Когда человек стар, от него отворачивается Бог, которого нет, люди, сам он от себя отворачивается...

– Вы можете вернуться к стихам?

– Могу – если меня поведет.

***

Справка «ДД»:

Юрий Иосифович Колкер родился в 1946 году в Ленинграде. Окончил физико-механический факультет Ленинградского политехнического института, получил степень кандидата наук.

Стихи пишет с шести лет. В 1971-1978 первый сборник стихов Колкера готовился к печати в издательстве «Советский писатель», но в итоге был отклонен. В 1980-1984 работал кочегаром и «печатался» в самиздате. В 1981-1983 подготовил первое издание стихов Владислава Ходасевича, вышедшее в Париже. В 1984 году выехал вместе с семьей в Израиль, с 1990 года живет в Лондоне. Работал в Иерусалимском университете и на русской службе Би-би-си в Лондоне.

Выпустил семь книг стихов, две книги литературных очерков, книгу воспоминаний «Из песни злого не выкинешь».

* * *

Сосредоточимся на несомненном.

Та жизнь, что с детства ужасом звалась,

В катастрофическом котле вселенном

Каким-то чудом всё же удалась.

 

Хорошего ничто не предвещало.

В язвительный, змеящийся вопрос

Свивались все концы и все начала.

Душа, как центрифуга, шла вразнос.

 

То одержимый бешенством священным,

То – словно нервов бьющийся комок,

Сосредоточиться на несомненном

Я не умел и не хотел: не мог.

 

Всё неопровержимей, всё упрямей

Затягивалась сущность пеленой,

Покуда я в потенциальной яме

Сидел, прикован к мантии земной.

 

Но годы шли, и небо расчищалось.

Вернулась милая. Дракон уснул.

Великое пресуществила малость.

Мне друг Гораций руку протянул.

 

Бессмысленное, подлое столетье

Перечеркнул мой клинописный штрих.

А вот и главное: на этом свете

Меня любили больше, чем других.

 

Хлебнул я вдосталь праздников смятенья

И убедился, свет исколеся:

Мой ангел, возвестивший наслажденья,

Не обманул. Счастливей быть нельзя.

Комментарии
Copy
Наверх